июнь быков о чем книга
Рецензия на роман Дмитрия Быкова ИЮНЬ
«ИЮНЬ» ДМИТРИЯ БЫКОВА – САМАЯ ОБСУЖДАЕМАЯ КНИГА НА РЫНКЕ РОССИЙСКОЙ ЛИТЕРАТУРЫ 2018?
Роман «Июнь» Дмитрия Быкова, опубликованный в 2018 году Издательством АСТ и попавший в короткий список премии «Большая книга», уже наделал много шума: и переплетение судеб прототипов героев: Марины Цветаевой, Ариадны Эфрон, Павла Когана и других поэтов и литераторов, живших в Москве в 1939-1941 годах, и сам период времени в истории СССР, тщательно замалчиваемый в дни советской пропаганды, приводит к тому, что оценки в большинстве своём или негативные, или наоборот, очень позитивные, средних баллов почти не дают.
В России название книги говорит само за себя и не требует дополнительных пояснений: когда вы видите крупным шрифтом «ИЮНЬ» на серой бумаге с маленькими штампиками «ДЛЯ СЛУЖЕБНОГО ПОЛЬЗОВАНИЯ» и «КГБ – САМИЗДАТ», вы сразу знаете, о каком июне идёт речь, вы абсолютно точно знаете, что этот роман заставит вас бояться и содрогаться не только на уровне получаемых и вспоминаемых знаний истории, но и на уровне генетической памяти июня 1941-го. Позволю себе называть его Июнем.
Произведение, на первый взгляд, разбито на три части, об этом говорится даже в аннотации к нему: «три разные истории объединены временем и местом». Однако роман содержит эпилог, соответственно, возникает вопрос: а является ли эпилог его частью? Ответ содержится в самом произведении. Крастышевский, один из героев, учёный с собственной теорией о тексте, думает о структуре управляющего текста (почему бы не романа?), которая, по его мнению, должна быть «в идеале четырехчастная. Вторая часть должна составлять половину первой, третья – примерно треть второй, четвертая же содержит главный посыл и вчетверо меньше. Эта идеальная пропорция составляет золотое сечение всякого текста». Если посмотреть на объём частей книги, то мы найдём, что первая часть написана на 290 страницах, вторая – на 154, третья – на 51 и эпилог – всего на 5 страницах. То есть почти то самое «золотое сечение».
Совершенная уникальность книги состоит в том, что именно знание каждого отдельно взятого читателя или опускает книгу в бездну или возвышает её до небес, потому что в привычном для нас представлении роман не говорит о Войне и не говорит об Июне. Он рассказывает про ожидание Июня, когда воздух только пропитан войной. Роман апеллирует не к знаниям героев о времени, в котором они живут, а к знаниям каждого отдельного читателя о времени, которое вот-вот начнётся, к нашим теперешним знаниям Войны, всего страшного и необратимого ужаса, которые принесла война.
Основная мысль автора, на мой взгляд, – это попустительство живших и предвидевших войну, но относившихся к ней как к «исцелению». Они, многие люди, жившие в 40-х до Июня считают себя и других павшими настолько, что согласны, что заслуживают страшного наказания, притягивая его своими мыслями: «Мы наработали на полноценный конец света, и за то, что я вчера сделал…, по большому счету, следовало бы меня примерно наказать чем-нибудь посерьезней изгнания». Да, мы все теперь знаем, что государственная политика «строительства коммунизма» была кровавой, построена на костях, но кто дал право людям, хоть простым, хоть в чинах, рассуждать, что война очистит нас от грехов? И да, автор именно такой вопрос и задаёт, мол, да, натворили бед, но «есть же простые вещи, к которым никогда не поздно вернуться»?
Только немногие герои романа действительно боятся войны. Один из них, уже упомянутый Крастышевский, пытается всеми своими силами её предотвратить. Независимо от отдельно взятого вопроса, действенны ли его методы или нет, у читателя возникает чувство, что он сумасшедший: «Нападать на Россию бессмысленно уже потому, что она не может проиграть; чтобы напасть на нее, надо быть безумцем, а Крастышевский хорошо распознавал чужое безумие, потому что… потому что… Словом, он не наблюдал вокруг такого самоубийцы». Данная фраза вызывает у читателя подозрение, что Крастышевский безумен, что подтверждается его странными действиями, абсолютно не вяжущимися с нашим представлением о «нормальном» поведении. Но это только кажущееся сумасшествие. Ведь, собственно, в чём безумие? В том, чтобы не хотеть войны и всеми своими силами, всей своей верой пытаться её остановить, или, как многие из вполне себе разумных героев утверждать: «Должна быть такая война, которая во что-то перерастет… Она должна быть очень огромная, очень. Очень страшная. Но только такая война сотрет все вот это, и с нее начнется новый мир. Уже навсегда». И дальше: «это единственный шанс его [зло] убить». Разве эти слова не чудовищны, не безумны? Разве это не деградация, когда молоденькая девушка с небрежной легкостью рассуждает об очищении нации войной. Что может быть безумнее? Что может показывать большее вырождение? И опять же, вызов нашему привычному пониманию «нормальности»: «умные» и красивые люди говорят безумные вещи, а правильные мысли исходят или от сумасшедших, или от простых людей, приземлённых.
Быков показывает, как краски сгущаются вокруг героев, везде, на каждом шагу они так или иначе видят знаки Войны, её предстоящие ужасы: «он полчаса блуждал среди бараков, длинных сараев, инструментальных мастерских, где вслед ему смотрели приплюснутые люди»; «нравилось представлять ее повешенной или подвергаемой пыткам, какими франкисты пытались сломить испанских коммунистов, попавших к ним в лапы»; «…грязные рогожные мешки. Что могло быть в таких мешках? Человеческое мясо хорошо возить в таких мешках».
Автор задаёт вопрос: зачем нам это очищение через потрясение? Это великое заблуждение, думать, что война может принести какое-то очищение. Ничего, кроме грязи, ещё более низкого падения и смерти, она не несёт, и Быков наглядно показывает, как деградирует мысль ожидания войны, завуалированная за высокопарными словами. Роман заставляет нас задуматься, а не так же, попустительно-небрежно некоторые из нас относятся к вероятности третьей мировой: «если на нас нападут, то и от мира ничего не останется»; «можем повторить» и неся прочую такого же рода браваду? Быть может, это вторая основная мысль писателя: «Эта война еще будет, придет за всеми. Потому что я не знаю, чем еще можно такой мир спасти». Очень хочется надеяться, что мы всё-таки выучили уроки прошлого, и действительно каждый из нас предпринимает прямо сейчас и прямо здесь хоть маленький шаг для мира во всём мире, ни в коем случае не давая ходу мысли об «очищении войной».
«Июнь»: роман-эксперимент Дмитрия Быкова о предвоенном времени
В душной и тревожной атмосфере надвигающейся войны разворачиваются три истории, почти не связанные друг с другом. Любовная трагикомедия молодого поэта Миши Гвирцмана, которого в 1940 году по нелепому заявлению на полгода выгоняют из Института философии, литературы и истории (ИФЛИ). Драма советского журналиста Бориса Гордона, мечущегося между женой и вернувшейся из эмиграции возлюбленной: цена слова и доносы, липкий страх и стыд, арест и предательство, стирающее границы между жизнью и существованием. И, наконец, третья, как определяют в издательстве, «гротескная, конспирологическая сказка» о пожилом филологе Крастышевском, который ищет способы управлять намерениями людей с помощью языка и текста. Дмитрий Быков собирает пирамиду романа из трех историй, нанизывая судьбы своих героев на предчувствие войны. И напряжение все нарастает, потому что, в отличие от героев, читатель не только точно знает, что война будет, но и знает, какой страшной она окажется.
Быков афористичен и очень точен, в «Июне» нет ни часто свойственной ему избыточной барочности, ни философских отступлений. Текст романа похож на серию фотоснимков, на которых удалось запечатлеть неуловимое — атмосферу. В «Июнь» погружаешься с головой — и впитываешь время и ощущения, пока не перестает хватать воздуха. Вот только когда, ошалевший, выныриваешь — понимаешь, что и за пределами романа дышать все так же тяжело.
Любовь, и платоническая, и чувственная, которой в тексте с избытком, не спасает — герои лихорадочно приближают финал, их путь определен. Но хочется думать, что у нас еще есть возможность свернуть и на полном ходу все же вписаться в новый поворот.
Роман «Июнь» Дмитрий Быков представит на Московской международной книжной выставке-ярмарке в день ее открытия, 6 сентября. Но автор уже дал небольшое интервью о книге литературному обозревателю «РБК Стиль» Наталье Ломыкиной и выбрал отрывок из начала важной для него третьей части.
— Весь роман пропитан предощущением войны, герои ее предчувствуют и даже призывают, хоть и боятся этого. Запутываясь в своих страстях и страстишках, они ждут, что война разом разрубит все узлы. Уже в самом начале романа один из героев, наблюдая, как меняются в атмосфере доносительства и лицемерия люди вокруг, задумывается, «если лучшие из них настолько ни на что не годились, каков же должен быть катаклизм, из которого внезапно образовались бы новые, не гнилые люди? Об этом он думать боялся». Это опасное представление о войне как об избавлении очень древнее и живучее. Есть ли от него противоядие?
— В некотором смысле этот роман и есть противоядие — я пытался в нем показать, что война ни одной проблемы не решает, но все загоняет вглубь. Я когда-то спросил Айтматова, что душеполезнее — страдание или счастье. Он ответил, что страдание воспитывает, безусловно, но имеет массу побочных эффектов — озлобление, душевное выгорание, да и вообще кому же охота… Поэтому литература существует для того, чтобы пережить страдание как бы в теории. Думаю, что от обожествления и оправдания войны лучше всего излечивает сама война, но такое лечение не лучше, чем применять от мигрени гильотину. Так что, может быть, можно как-то обойтись чтением не слишком приятной, не слишком веселой, трудно писавшейся литературы.
— В романе очень много литературных аллюзий, отсылок, прямого цитирования (один из героев — поэт, студент ИФЛИ), даже в героях угадываются люди из литературной среды, например Ариадна Эфрон. Это намеренное противопоставление творчества войне или просто естественная для вас среда, писать о которой получается честнее и органичнее?
— Там много сред — студенческая, театральная, медицинская, даже пролетарская отчасти… История скорее о том, как три человека бессознательно приближают катаклизм, а расплачивается четвертый, который, что называется, ни сном, ни духом. Каждому из них нужен именно катаклизм, возвращающий их к человечности, разрубающий узлы… Все они обманываются. Так что противопоставление тут скорее другое. Один герой — вот этот самый шофер Леня — от природы наделен даром доброты и гармонии. Все другие герои вызывающе дисгармоничны и несчастны, все думают найти оправдание своей жизни в великом испытании. А ему это не нужно, и именно по нему это испытание ударит особенно тяжело.
Читатель, конечно, испытывает боль, когда его тычут иголкой в больной нерв, но одновременно и восхищается — как он попал!
— В «Июне» герои переживают самую разную любовь — от романтического светлого обожания со стороны до разрушающей страсти, которой невозможно сопротивляться. Какая из любовных линий романа вам важнее и дороже всего и почему?
— Сейчас, наверное, линия Крастышевского, который любит литературу… Если же говорить серьезно, это книга про три моих возраста. Я был Мишей, был Борей Гордоном, сейчас моя одержимость все отчетливей сдвигается в сторону поиска каких-то новых жанров и форм. А не тех форм, которые так сильно действуют на Мишу. Но вообще, конечно, интересней всего мне было писать первую часть. Грех себя цитировать, но — «как говорила мне Нонна, как подтверждала и Анна, — злобная старость зловонна, молодость благоуханна».
— Одно из открытий вашего героя Крастышевского в том, что «содержание текста вообще не воздействует на читателя», «текст есть конструкция, структура, и воздействует на читателя именно соразмерность этой структуры». И роман «Июнь» композиционно написан по принципу золотого сечения из теории его героя. Когда доходишь до третьей части романа, немедленно хочется спросить, а есть ли в тексте кодовая фраза? И что для вас основное в художественном тексте?
— Кодовая фраза есть, она у каждого, думаю, будет своя, а основное — радость точности. Договаривание недоговоренного. Читатель, конечно, испытывает боль, когда его тычут иголкой в больной нерв, но одновременно и восхищается — как он попал! Если это ощущение хоть раз возникнет, все уже не напрасно.
— «Описать то время смог бы только тот, кто в нем не жил, ибо у того, кто жил, сломались все механизмы для описания». Что вам помогало настроить свои механизмы? Как писался роман?
— Он писался трудно. Трудней всего было избавиться от внутреннего цензора, запрещавшего и то, и это. Думаю, не последнюю роль сыграло то, что большая часть книги написана в чужих краях, где этот страх не так давит. Но там другие трудности — я люблю свой дом, свой вид из окна, московские запахи, московские дворы, родственный, дружеский и ученический круг. Печаль состоит в том, что в этих родных местах сейчас поселились специфические эмоции: есть чувство, что над страной висит некая медуза, какая-то липкая, студенистая сущность, почти не пропускающая света. В нынешней России хорошо испытывать беспомощность, ненависть, отчаяние. Но сочинению прозы все это не способствует. В результате я выработал алгоритм: наблюдать здесь — ибо все уж очень похоже на вторую половину тридцатых, не по масштабу, а по эмоциям и по психическим деформациям, а писать там. Слава богу, должность «гостевого профессора» мне это позволяет.
Отрывок из романа «Июнь»:
А вот у Игнатия Крастышевского все время было свободным, а между тем времени не было совсем.
Он умел воздействовать на людей посредством слов, но это было не писательство, а, как говорил он сам, сверхписательство. Способность открылась у него в восьмом классе гимназии, когда он с помощью вольного сочинения «Чему учимся мы у греков и римлян» внушил учителю словесности, патологическому садисту и полонофобу, мысль о самоубийстве, которое, впрочем, сорвалось. Крастышевский был тогда юн и неопытен.
Идея воздействовать на читателя прямо, а не только путем рассказывания историй лежала на поверхности, но, как мы знаем, для всякого открытия потребна небольшая патология. Так, Дмитрий Менделеев имел болезненную страсть к изготовлению чемоданов, и именно желанием изготовить, наконец, такой чемодан, в который поместилась бы вся Вселенная, было продиктовано создание периодической таблицы. Шутка. Патология Игнатия Крастышевского состояла в его клаустрофобии. Его преследовали сны о замкнутых пространствах, о бегствах сквозь какие-то коридоры и переходы, о гнетущих белых сводах, в которых разворачивалась большая часть русской придворной истории, о тюремных камерах, где ему надлежало провести без какого-либо преступления бесконечно долгое время без всякой надежды на свободу; и почему-то эти камеры были частично погружены в воду, и почему-то он там не умирал сразу, а продолжал жить. Это было всего невыносимее.
После одного из таких снов, когда тринадцатилетний Крастышевский проснулся с бешено колотящимся сердцем, в липком поту, он впервые поставил перед собой задачу — найти такое сочетание слов, которое в безнадежной ситуации убило бы его немедленно. Эта задача, впрочем, заинтересовала его еще при чтении книги Густава Оже «Огонь и вода». Самый симпатичный герой — француз Молинар, обязательный шут при отважном капитане Паттерсоне, — попадал в плен к злобным каннибалам Новой Гвинеи, предпочитавшим пожирать жертву заживо, не сразу, а по куску. Дабы не попасть на этот пир в качестве главного деликатеса, Молинар с помощью древнего заклинания, передававшегося в их роду еще со времен крестоносцев, умертвил себя. Отчаяние кровопивцев, лишившихся свежатинки, было велико.
Хотя Крастышевский читал эту книгу еще в первом классе, он уже тогда задал воображаемому автору правильный вопрос: если роковое заклинание передавалось из уст в уста и каждый молодой Молинар получал его у одра предка, — почему оно не убивало его сразу? Положим, предок, произнеся семь ужасных слов, естественным образом загибался на месте; но почему они не останавливали сердце потомка? Эта мысль так мучила Крастышевского, отличавшегося уже и тогда некоторой мономанией, что он обратился с письмом к Густаву Оже, но не застал его в живых; ответ пришел от переводчика, которому письмо добросовестно вручили в товариществе Маркс.
Переводчик Измайлов писал, что точного ответа у него нет, но вопрос волновал и его; вероятно, полагал он, заклинание убивало лишь тогда, когда произносилось вслух. Существуют, писал он пытливому отроку, таинственные практики, связывающие устную речь с физиологией: так, именно произнесение вслух некоторых заклинаний у северных народностей способно облегчить боль, и даже у русских сохранились остатки этих верований. Известно, что простолюдины (подражать которым ни в коем случае не следует) после сильного ушиба произносят некоторые слова, почитающиеся неприличными. Когда мы их говорим про себя или — в редких случаях — читаем на бумаге, они не меняют ничего; но стоит после сильного ушиба выговорить запретное словосочетание, как боль сама собой уходит, тогда как повторять в этой ситуации «Я помню чудное мгновенье» было бы совершенно бессмысленно. «Как это верно!» — подумал юный Крастышевский. Ведь и ему случалось, споткнувшись на скользкой петербургской улице, говаривать про себя «…»! — или «…»!
Тогда он успокоился. Но в тринадцать лет снова озаботился поиском разгадки. Довольно скоро установил, что между голосовым или мысленным произнесением роковых слов нет большой разницы, артикуляция сама по себе неспособна остановить ничье сердце, а потому поиск самоубийственного заклинания, увы, остается задачей неразрешимой: счастливый исследователь отправится к праотцам ровно в тот момент, когда ему откроется таинственное словосочетание. Но уничтожить другого — задача исполнимая, только для этого нужно доскональное знание его биографии. С учителем словесности, как видим, сорвалось. Оставалось искать секреты менее радикального воздействия, и в этом Крастышевский за тридцать лет преуспел серьезно.
О прочитанном, часть 2: «Июнь» Быкова
Я полагаю, что отношение к Дмитрию Быкову и к продуктам его мыслительной деятельности может вписываться в широкий диапазон от полного брезгливого неприятия до подобострастного обожания. В этом диапазоне есть промежуточные отрезки, среди которых можно найти и моё отношение к критику, поэту и прозаику. На мой вкус, многое из того, что он говорит, заслуживает внимания. Иногда я склонна одобрительно кивать в такт его мыслям, озвученным на какой-нибудь из его лекций. А бывают случаи, когда мне становится неловко от его напыщенности, у которой к тому же очень громкий звук. Его манера подачи информации вызывает у меня чувство, которое посещает меня в театре, если я вижу, что актёр переигрывает и выходит за рамки правдоподобности. Быков любит громыхать и заполнять собой всё пространство. Если вы являетесь чувствительным слушателем, он может легко нарушить ваше душевное равновесие. Однако Быков-лектор — это не то же самое, что Быков-прозаик. Все его громогласные возгласы в тексте приглушаются, риторический напор трансформируется в острую, иронично-злобную беллетристику. Признаюсь, что я люблю писателей с острым пером.
Вышедший год назад роман «Июнь» стал замечательной причиной заглянуть в книжный магазин. После покупки книга настаивалась в моей библиотеке ровно до того самого месяца, в честь которого она озаглавлена.
Забавно, что ещё перед тем, как роман Быкова вышел в продажу, сам автор избрал очень своеобразный способ привлечь аудиторию. С присущей ему долей ироничного самодовольства он отговаривает читателей покупать «Июнь», так как он может испортить настроение. Но, видимо, большинство граждан нашей страны поняли это предостережение как руководство к действию — настроение ведь и так испорчено у многих ещё с утра, так почему бы не выбить клин клином?
Главный герой первой части Миша Гвирцман учится в легендарном ИФЛИ. Казалось бы, у него нет никаких противопоказаний к успешному писательскому будущему. Талант — в наличии, самоуверенность — не в дефиците, условия жизни — не общежитские, а тепличные, благодаря заботам матери и московской врачебной карьере отца. Но Мише суждено было споткнуться. Неровностью на его прямом пути к цели стала Валя Крапивина. Осязаемых писательских способностей у неё не было, но в институте к ней относились с пиететом по причине весьма трагического характера. Крапивина превратилась в «безмужнюю вдову». Её одногруппник и по совместительству ухажёр Коля Тузеев вызвался добровольцем на Финскую войну и погиб. На одной из студенческих вечеринок Гвирцман уловил в Вале, которая уже давно тайно приходила в его сны и грёзы, нотки дружелюбия и расположенности к флирту. Во время танца он неуклюже попытался её поцеловать, но получил отворот-поворот. Да, облом, но ведь забудется и, может, что-то ещё и получится. Только вот у его вдовствующей музы была подруга-подстрекательница. Она-то и надоумила Крапивину накатать жалобу и проучить недальновидного поэта. Последовало абсурдное по своей сути комсомольское собрание, итогом которого стало исключение Гвирцмана из ИФЛИ. У поэта практически отобрали его ремесло. Судьба-шалунья обрубила его порывы заниматься изящной словесностью и отправила его работать санитаром в Боткинскую больницу. Дело молодое, даже к такому можно привыкнуть, ведь появилось свободное время и вместе с ним — увлечение театральным кружком и новой девушкой Лией. Здесь наконец-то стоит прервать синопсис и раскрыть одну из особенностей романа Быкова. Дело в том, что за многими действующими лицами стоят реальные узнаваемые персонажи. Этот расхожий в художественной литературе приём рисовать героев, у которых есть прототипы, Быков использует в свойственной ему арогантной манере. По сути он пишет роман для узкого кружка догадливых, сведущих, начитанных и подкованных в истории людей. Его текст — система символов и кодов. Когда я наткнулась на имя Павел (так звали приятеля Миши), я машинально подумала о Павле Когане, решила проверить свою догадку в интернете, всё так — тоже ифлисовец. Уже не по собственному чутью, а по подборке схожих персоналий, которую мне выдал милостивый Google, я поняла, что другой товарищ Миши Гвирцмана Борис — это Борис Слуцкий. Теперь закономерно встаёт вопрос — а кто стоит за главным героем? По некоторым фактам биографии Миши Гвирцмана в нём угадывается Давид Самойлов (Кауфман). Однако есть читательский соблазн разглядеть в нём альтер-эго самого Быкова.
Теперь я вернусь к тому женскому имени, после которого я решила сделать это лирическое отступление. Итак, в переломный для Гвирцмана момент в его жизни появляется милейшее женское создание — Лия, полная противоположность фривольной и простоватой Вале Крапивиной. В описании этой девушки мне почему-то привиделся образ Прекрасной Дамы. И если развивать Соловьёвское учение о Вечной Женственности, то, скорее всего, именно эта героиня была призвана Быковым для очищения Гвирцмана от скверны. Самое любопытное в этой девушке то, что она — не плод писательского воображения. У Лии есть прототип — Лия Канторович, первая женщина-герой ВОВ.
Быков наделяет её другим цветом глаз (карими, а не синими), делает её студенткой педагогического института, а не ИФЛИ, но в целом красота Лии, сводящая с ума всех парней, её хрупкость, лёгкость и воздушность, золотые волосы остаются нетронутыми.
Вот как описал её Александр Галич, знавший Лию по занятиям в легендарной Арбузовской студии:
«Лия была самой красивой и, пожалуй, умной из нас, и еще самой загадочной… Тоненькая, с удивительными прозрачно-синими глазами. И одета она была тоже для тех лет необыкновенно: золотые волосы перехвачены широкой белой лентой, белый свитер и короткая, торчком, похожая на балетную пачку, белая юбка…»
Действия каждой из трёх частей в романе Быкова обрываются в ночь на 22-е июня 41-го, поэтому читатель не знает, что настоящая Лия уйдёт на фронт медсестрой, за короткий срок своей службы вынесет с поля боя более 50 раненых, после смерти командира роты поведёт бойцов на контратаку и погибнет героической смертью.
И вот на фоне этой чистой, искренней, вызывающей вздохи восхищения Лии как чёрная метка, как кошмарное сновидение снова на пути Миши Гвирцмана появляется Валя Крапивина. Он её должен ненавидеть, но его тянет к ней какой-то зловещей, порочной силой. И если Лия — это высокий идеал, то Валя — это синоним доступной и быстрой любви. Пометка 18+ на обложке романа неслучайна. Читатель, будь готов к откровенным эпизодам страсти.
Вторая часть оказывается в два раза короче первой. В центре снова лицо мужского пола. Правда, на этот раз это уже не студент, а зрелый мужчина Борис Гордон, журналист и секретный сотрудник НКВД. И снова герой окаймлён двумя женщинами. Одна — его законная супруга Муретта, хирург-стоматолог. Другая — Аля, юная сотрудница редакции, недавно вернувшаяся из Парижа. Самое первое впечатление от этой девушки в памяти Гордона связано с её огромными светло-голубыми глазами. Если имя Аля только заронило подозрение, то на этой детали портрета героини, я уже понимала, что Алей с глазами-фарами может быть только Ариадна Эфрон.
И словно в награду за правильно взятый след, Быков нанизывает на нитку дополнительные факты: чешский интернат, работа Али корреспонденткой в двух французских газетах, мать-поэт, отец-журналист, младший брат Георгий с домашней кличкой Шур (чтобы уж совсем не быть прямолинейным, Быков заменил в этой кличке только первую букву) и трагическая история её младшей сестры.
Читатель, сразу разглядевший в Але её прототипа, будет испытывать особое напряжение, читая о её отношениях с Борисом Гордоном, который был срисован с Самуила Гуревича. Над этой парой нависнет туча, вопрос лишь в том, когда из неё хлынет ливень, смывающий всю безмятежность романтики. Для НКВД нет жертвы прекраснее, чем молодая, одарённая девушка с совершенным знанием французского языка, работавшая в Париже и вдруг решившая вернуться в Москву. Чтобы понимать, как закончится вторая часть, не надо даже обращаться к помощи Википедии и напоминать себе, что ожидало Ариадну Эфрон.
Третья часть значительно короче второй, и в ней не соблюдена формула двух предыдущих частей — здесь у главного героя нет метаний между двумя женщинами, у главного героя Игнатия Крастывшеского смысл жизни — текст с его заклинательной функцией. Он одержим идеей достучаться до Власти своими зашифрованными посланиями и при помощи слова воздействовать на Сталина, предотвратить войну.
У меня есть подозрение, что Быков особо лелеял именно эту, самую короткую и экспериментальную, часть романа. Если бы мне предложили подобрать эпиграф к ней, то я бы без сомнений отдала предпочтение первому четверостишию Гумилёвского «Слова».
В третьей части Быков-писатель в определённой степени уступает место Быкову-лектору. Через лингвистические опыты своего героя Быков как бы невзначай делится с читателем какие-то своими любопытными наблюдениями и много шутит на тему шедевров мировой литературы. Знаете ли вы, например, почему Евангелие можно считать примером плутовского романа?
На мой взгляд, «Июнь» являет собой пример очень качественной и тонко выверенной прозы. Все три части романа пронизывает один общий нерв — предчувствие чего-то дурного и неминуемого. Один герой пробует спасти себя самого, другой — дорогую сердцу женщину, а третий ставит перед собой задачу максимум — спасти всех посредством одного послания, способного комбинацией букв, ритмикой и синтаксисом воздействовать на великого и ужасного адресата.
При чтении этого романа на меня повеяло ветрами литературы 20-го века. Мне слышались отголоски «Доктора Живаго», «Детей Арбата», «В круге первом»… Вообще, когда видится сходство одной книги с другой, я считаю это субъективным наблюдением. С другой стороны, не исключено, что сходство произведения, написанного нашим современником, с произведением, созданным в другом веке, свидетельствует о попадании в эпоху.