знаешь ли ты щука что такое добродетель

Карась-идеалист. М. Е. Салтыков-Щедрин

знаешь ли ты щука что такое добродетель. Смотреть фото знаешь ли ты щука что такое добродетель. Смотреть картинку знаешь ли ты щука что такое добродетель. Картинка про знаешь ли ты щука что такое добродетель. Фото знаешь ли ты щука что такое добродетель

Иллюстрация М. Таранова к сказке Салтыкова-Щедрина «Карась-идеалист»

Карась с ершом спорил. Карась говорил, что можно на свете одною правдою прожить, а ерш утверждал, что нельзя без того обойтись, чтоб не слукавить. Что́ именно разумел ерш под выражением «слукавить» — неизвестно, но только всякий раз, как он эти слова произносил, карась в негодовании восклицал:

— Но ведь это подлость!

На что ерш возражал:

Карась — рыба смирная и к идеализму склонная: недаром его монахи любят. Лежит он больше на самом дне речной заводи (где потише) или пруда, зарывшись в ил, и выбирает оттуда микроскопических ракушек для своего продовольствия. Ну, натурально, полежит-полежит, да что-нибудь и выдумает. Иногда даже и очень вольное. Но так как караси ни в цензуру своих мыслей не представляют, ни в участке не прописывают, то в политической неблагонадежности их никто не подозревает. Если же иногда и видим, что от времени до времени на карасей устраивается облава, то отнюдь не за вольнодумство, а за то, что они вкусны.

Ловят карасей, по преимуществу, сетью или неводом; но, чтобы ловля была удачна, необходимо иметь сноровку. Опытные рыбаки выбирают для этого время сейчас вслед за дождем, когда вода бывает мутна, и затем, заводя невод, начинают хлопать по воде канатом, палками и вообще производить шум. Заслышав шум и думая, что он возвещает торжество вольных идей, карась снимается со дна и начинает справляться, нельзя ли и ему как-нибудь пристроиться к торжеству. Тут-то он и попадает во множестве в мотню, чтобы потом сделаться жертвою человеческого чревоугодия. Ибо, повторяю, караси представляют такое лакомое блюдо (особливо изжаренные в сметане), что предводители дворянства охотно потчуют ими даже губернаторов.

Что касается до ершей, то это рыба уже тронутая скептицизмом и притом колючая. Будучи сварена в ухе, она дает бесподобный бульон.

Каким образом случилось, что карась с ершом сошлись, — не знаю; знаю только, что однажды, сошедшись, сейчас же заспорили. Поспорили раз, поспорили другой, а потом и во вкус вошли, свидания друг другу стали назначать. Сплывутся где-нибудь под водяным лопухом и начнут умные речи разговаривать. А плотва-белобрюшка резвится около них и ума-разума набирается.

Первым всегда задирал карась.

— Не верю, — говорил он, — чтобы борьба и свара были нормальным законом, под влиянием которого будто бы суждено развиваться всему живущему на земле. Верю в бескровное преуспеяние, верю в гармонию и глубоко убежден, что счастие — не праздная фантазия мечтательных умов, но рано или поздно сделается общим достоянием!

— Дожидайся! — иронизировал ерш.

Ерш спорил отрывисто и неспокойно. Это — рыба нервная, которая, по-видимому, помнит немало обид. Накипело у нее на сердце… ах, накипело! До ненависти покуда еще не дошло, но веры и наивности уж и в помине нет. Вместо мирного жития она повсюду распрю видит; вместо прогресса — всеобщую одичалость. И утверждает, что тот, кто имеет претензию жить, должен все это в расчет принимать. Карася же считает «блаженненьким», хотя в то же время сознает, что с ним только и можно «душу отводить».

— И дождусь! — отзывался карась, — и не я один, все дождутся. Тьма, в которой мы плаваем, есть порождение горькой исторической случайности; но так как ныне, благодаря новейшим исследованиям, можно эту случайность по косточкам разобрать, то и причины, ее породившие, нельзя уже считать неустранимыми. Тьма — совершившийся факт, а свет — чаемое будущее. И будет свет, будет!

— Значит, и такое, по-твоему, время придет, когда и щук не будет?

— Каких таких щук? — удивился карась, который был до того наивен, что когда при нем говорили: «На то щука в море, чтоб карась не дремал», то он думал, что это что-нибудь вроде тех никс и русалок, которыми малых детей пугают, и, разумеется, ни крошечки не боялся.

— Ах, фофан ты, фофан! Мировые задачи разрешать хочешь, а о щуках понятия не имеешь!

Ерш презрительно пошевеливал плавательными перьями и уплывал восвояси; но, спустя малое время, собеседники опять где-нибудь в укромном месте сплывались (в воде-то скучно) и опять начинали диспутировать.

— В жизни первенствующую роль добро играет, — разглагольствовал карась, — зло — это так, по недоразумению допущено, а главная жизненная сила все-таки в добре замыкается.

— Ах, ерш, какие ты несообразные выражения употребляешь! «Держи карман»! разве это ответ?

— Да тебе, по-настоящему, и совсем отвечать не следует. Глупый ты — вот тебе и сказ весь!

— Нет, ты послушай, что́ я тебе скажу. Что зло никогда не было зиждущей силой — об этом и история свидетельствует. Зло душило, давило, опустошало, предавало мечу и огню, а зиждущей силой являлось только добро. Оно устремлялось на помощь угнетенным, оно освобождало от цепей и оков, оно пробуждало в сердцах плодотворные чувства, оно давало ход парениям ума. Не будь этого воистину зиждущего фактора жизни, не было бы и истории. Потому что ведь, в сущности, что такое история? История — это повесть освобождения, это рассказ о торжестве добра и разума над злом и безумием.

— А ты, видно, доподлинно знаешь, что зло и безумие посрамлены? — подтрунивал ерш.

— Не посрамлены еще, но будут посрамлены — это я тебе верно говорю. И опять-таки сошлюсь на историю. Сравни, что некогда было, с тем, что есть, — и ты без труда согласишься, что не только внешние приемы зла смягчились, но и самая сумма его приметно уменьшилась. Возьми хоть бы нашу рыбную породу. Прежде нас во всякое время ловили, и преимущественно во время «хода», когда мы, как одурелые, сами прямо в сеть лезем; а нынче именно во время «хода»-то и признается вредным нас ловить. Прежде нас, можно сказать, самыми варварскими способами истребляли — в Урале, сказывают, во время багрения, вода на многие версты от рыбьей крови красная стояла, а нынче — шабаш. Неводы, да верши, да уды — больше чтобы ни-ни! Да и об этом еще в комитетах рассуждают: какие неводы? по какому случаю? на какой предмет?

— А тебе, видно, не все равно, каким способом в уху попасть?

— В какую такую уху? — удивлялся карась.

— Ах, прах тебя побери! Карасем зовется, а об ухе не слыхал! Какое же ты после этого право со мной разговаривать имеешь? Ведь чтобы споры вести и мнения отстаивать, надо, по малой мере, с обстоятельствами дела наперед познакомиться. О чем же ты разговариваешь, коли даже такой простой истины не знаешь, что каждому карасю впереди уготована уха? Брысь… заколю!

Ерш ощетинивался, а карась быстро, насколько позволяла его неуклюжесть, опускался на дно. Но через сутки друзья-противники опять сплывались и новый разговор затевали.

— Намеднись в нашу заводь щука заглядывала, — объявлял ерш.

— Та самая, о которой ты намеднись упоминал?

— Она. Приплыла, заглянула, молвила: «Чтой-то будто уж слишком здесь тихо! должно быть, тут карасям вод?» И с этим уплыла.

— Что же мне теперича делать?

— Изготовляться — только и всего. Ужо, как приплывет она да уставится в тебя глазищами, ты чешую-то да перья подбери поплотнее, да прямо и полезай ей в хайло!

— Зачем же я полезу? Кабы я был в чем-нибудь виноват…

— Глуп ты — вот в чем твоя вина. Да и жирен вдобавок. А глупому да жирному и закон повелевает щуке в хайло лезть!

— Не может такого закона быть! — искренно возмущался карась. — И щука зря не имеет права глотать, а должна прежде объяснения потребовать. Вот я с ней объяснюсь, всю правду выложу. Правдой-то я ее до седьмого пота прошибу.

— Говорил я тебе, что ты фофан, и теперь то же самое повторю: фофан! фофан! фофан!

Ерш окончательно сердился и давал себе слово на будущее время воздерживаться от всякого общения с карасем. Но через несколько дней, смотришь, привычка опять взяла свое.

— Вот кабы все рыбы между собой согласились… — загадочно начинал карась.

Но тут уж и самого ерша брала оторопь. «О чем это фофан речь заводит? — думалось ему, — того гляди, проврется, а тут головель неподалеку похаживает. Ишь, и глаза в сторону, словно не его дело, скосил, а сам знай прислушивается».

— А ты не всякое слово выговаривай, какое тебе на ум взбредет! — убеждал он карася, — не для чего пасть-то разевать: можно и шепотком, что нужно, сказать.

— Не хочу я шептаться, — продолжал карась невозмутимо, — а говорю прямо, что ежели бы все рыбы между собой согласились, тогда…

Но тут ерш грубо прерывал своего друга.

знаешь ли ты щука что такое добродетель. Смотреть фото знаешь ли ты щука что такое добродетель. Смотреть картинку знаешь ли ты щука что такое добродетель. Картинка про знаешь ли ты щука что такое добродетель. Фото знаешь ли ты щука что такое добродетель

— С тобой, видно, гороху наевшись, говорить надо! — кричал он на карася и, навостривши лыжи, уплывал от него во свояси.

И досадно ему, да и жалко карася было. Хоть и глуп он, а все-таки с ним одним по душе поговорить можно. Не разболтает он, не предаст — в ком нынче качества-то эти сыщешь? Слабое нынче время, такое время, что на отца с матерью надеяться нельзя. Вот плотва, хоть и нельзя о ней прямо что-нибудь худое сказать, а все-таки, того гляди, не понимаючи, сболтнет! А об головлях, язях, линях и прочей челяди и говорить нечего! За червяка присягу под колоколами принять готовы! Бедный карась! ни за грош он между ними пропадет!

— Посмотри ты на себя, — говорил он карасю, — ну, какую ты, не ровён час, оборону из себя представить можешь? Брюхо у тебя большое, голова малая, на выдумки негораздая, рот — чутошный. Даже чешуя на тебе — и та не серьезная. Ни проворства в тебе, ни юркости — как есть увалень! Всякий, кто хочет, подойди к тебе и ешь!

— Да за что же меня есть, коли я не провинился? — по-прежнему упорствовал карась.

— Слушай, дурья порода! Едят-то разве «за что»? Разве потому едят, что казнить хотят? Едят потому, что есть хочется — только и всего. И ты, чай, ешь. Не попусту носом-то в иле роешься, а ракушек вылавливаешь. Им, ракушкам, жить хочется, а ты, простофиля, ими мамон с утра до вечера набиваешь. Сказывай: какую такую они вину перед тобой сделали, что ты их ежеминутно казнишь? Помнишь, как ты намеднись говорил: «Вот кабы все рыбы между собой согласились…» А что, если бы ракушки между собой согласились — сладко ли бы тебе, простофиле, тогда было?

Вопрос был так прямо и так неприятно поставлен, что карась сконфузился и слегка покраснел.

— Но ракушки — ведь это… — пробормотал он смущенно.

— Ракушки — ракушки, а караси — караси. Ракушками караси лакомятся, а карасями — щуки. И ракушки ни в чем не повинны, и караси не виноваты, а и те, и другие должны ответ держать. Хоть сто лет об этом думай, а ничего другого не выдумаешь.

Спрятался после этих ершовых слов карась в самую глубь тины и стал на досуге думать. Думал, думал и, между прочим, ракушек ел да ел. И что больше ест, то больше хочется. Наконец, однако ж, додумался.

— Я не потому ем ракушек, чтоб они виноваты были — это ты правду сказал, — объяснил он ершу, — а потому я их ем, что они, эти ракушки, самой природой мне для еды предоставлены.

— Кто же тебе это сказал?

— Никто не сказал, а я сам, собственным наблюдением, дошел. У ракушки не душа, а пар; ее ешь, а она и не понимает. Да и устроена она так, что никак невозможно, чтоб ее не проглотить. Потяни рылом воду, ан в зобу у тебя уж видимо-невидимо ракушек кишит. Я и не ловлю их — сами в рот лезут. Ну, а карась — совсем другое. Караси, брат, от десяти вершков бывают, — так с этаким стариком еще поговорить надо, прежде нежели его съесть. Надо, чтоб он серьезную пакость сделал — ну, тогда, конечно…

— Вот как щука проглотит тебя, тогда ты и узнаешь, что надо для этого сделать. А до тех пор лучше помалчивал бы.

— Нет, я не стану молчать. Хоть я отроду щук не видывал, но только могу судить по рассказам, что и они к голосу правды не глухи. Помилуй, скажи: может ли такое злодейство статься! Лежит карась, никого не трогает, и вдруг, ни дай, ни вынеси за что, к щуке в брюхо попадает! Ни в жизнь я этому не поверю.

— Чудак! да ведь намеднись, на глазах у тебя, монах целых два невода вашего брата из заводи вытащил… Как ты думаешь: любоваться, что ли, он на карасей-то будет?

— Не знаю. Только это еще бабушка надвое сказала, что с теми карасями сталось: и́но их съели, и́но в сажалку посадили. И живут они там припеваючи на монастырских хлебах!

— Ну, живи, коли так, и ты, сорвиголова!

Проходили дни за днями, а диспутам карася с ершом и конца было не видать. Место, в котором они жили, было тихое, даже слегка зеленою плесенью подернутое, самое для диспутов благоприятное. О чем ни калякай, какими мечтами ни задавайся — безнаказанность полная. Это до такой степени ободрило карася, что он с каждым сеансом все больше и больше тон своих экскурсий в область эмпиреев повышал.

— Надобно, чтоб рыбы любили друг друга! — ораторствовал он, — чтобы каждая за всех, а все за каждую — вот когда настоящая гармония осуществится!

— Желал бы я знать, как ты с своею любовью к щуке подъедешь! — расхолаживал его ерш.

— Я, брат, подъеду! — стоял на своем карась, — я такие слова знаю, что любая щука в одну минуту от них в карася превратится!

— Да просто спрошу: знаешь ли, мол, щука, что́ такое добродетель и какие обязанности она в отношении к ближним налагает?

— Огорошил, нечего сказать! А хочешь, я тебе за этот самый вопрос иглой живот проколю?

— Ах, нет! сделай милость, ты этим не шути!

— Только тогда мы, рыбы, свои права созна́ем, когда нас, с малых лет, в гражданских чувствах воспитывать будут!

— А на кой тебе ляд гражданские чувства понадобились?

— То-то «все-таки». Гражданские-то чувства только тогда ко двору, когда перед ними простор открыт. А что же ты с ними, в тине лежа, делать будешь?

— Не в тине, а вообще…

— Например, монах меня в ухе захочет сварить, а я ему скажу: «Не имеешь, отче, права без суда такому ужасному наказанию меня подвергать!»

— А он тебя, за грубость, на сковороду, либо в золу в горячую… Нет, друг, в тине жить, так не гражданские, а остолопьи чувства надо иметь — вот это верно. Схоронился где погуще и молчи, остолоп!

— Рыбы не должны рыбами питаться, — бредил наяву карась. — Для рыбьего продовольствия и без того природа многое множество вкусных блюд уготовала. Ракушки, мухи, черви, пауки, водяные блохи; наконец, раки, змеи, лягушки. И всё это добро, всё на потребу.

— А для щук на потребу караси, — отрезвлял его ерш.

— Нет, карась сам себе довлеет. Ежели природа ему не дала оборонительных средств, как тебе, например, то это значит, что надо особливый закон, в видах обеспечения его личности, издать!

— А ежели тот закон исполняться не будет?

— Тогда надо внушение распубликовать: лучше, дескать, совсем законов не издавать, ежели оные не исполнять.

— Полагаю, что многие устыдятся.

Повторяю: дни проходили за днями, а карась все бредил. Другому за это хоть щелчок бы в нос дали, а ему — ничего. И растабарывал бы он таким родом аридовы веки, если бы хоть крошечку поостерегся. Но он так уж о себе возмечтал, что совсем из расчета вышел. Припускал да припускал, как вдруг к нему головель с повесткой: назавтра, дескать, щука изволит в заводь прибыть, так ты, карась, смотри! чуть свет ответ держать явись!

Карась, однако ж, не обробел. Во-первых, он столько разнообразных отзывов о щуке слышал, что и сам познакомиться с ней любопытствовал; а во-вторых, он знал, что у него такое магическое слово есть, которое, ежели его сказать, сейчас самую лютую щуку в карася превратит. И очень на это слово надеялся.

Даже ерш, видя такую его веру, задумался, не слишком ли он уж далеко зашел в отрицательном направлении. Может быть, и в самом деле щука только того и ждет, чтобы ее полюбили, благой совет ей дали, ум и сердце ее просветили? Может быть, она… добрая? Да и карась, пожалуй, совсем не такой простофиля, каким по наружности кажется, а, напротив того, с расчетном свою карьеру облаживает? Вот завтра явится он к щуке да прямо и ляпнет ей самую сущую правду, какой она отроду ни от кого не слыхивала. А щука возьмет да и скажет: «За то, что ты мне, карась, самую сущую правду сказал, жалую тебя этою заводью; будь ты над нею начальник!»

Приплыла наутро щука, как пить дала. Смотрит на нее карась и дивится: каких ему про щуку сплёток ни наплели, а она — рыба как рыба! Только рот до ушей да хайло такое, что как раз ему, карасю, пролезть.

— Слышала я, — молвила щука, — что очень ты, карась, умен и разглагольствовать мастер. Хочу я с тобой диспут иметь. Начинай.

— Об счастии я больше думаю, — скромно, но с достоинством ответил карась. — Чтобы не я один, а все были бы счастливы. Чтобы всем рыбам во всякой воде свободно плавать было, а ежели которая в тину спрятаться захочет, то и в тине пускай полежит.

— Гм… и ты думаешь, что такому делу статься возможно?

— Не только думаю, но и всечасно сего ожидаю.

— Например: плыву я, а рядом со мною… карась?

— В первый раз слышу. А ежели я обернусь да карася-то… съем?

— Такого закона, ваше высокостепенство, нет; закон говорит прямо: ракушки, комары, мухи и мошки да послужат для рыб пропитанием. А кроме того, позднейшими разными указами к пище сопричислены: водяные блохи, пауки, черви, жуки, лягушки, раки и прочие водяные обыватели. Но не рыбы.

— Маловато для меня. Головель! неужто такой закон есть? — обратилась щука к головлю.

— В забвении, ваше высокостепенство! — ловко вывернулся головель.

— Я так и знала, что не можно такому закону быть. Ну, а еще ты чего всечасно, карась, ожидаешь?

— А еще ожидаю, что справедливость восторжествует. Сильные не будут теснить слабых, богатые — бедных. Что объявится такое общее дело, в котором все рыбы свой интерес будут иметь и каждая свою долю делать будет. Ты, щука, всех сильнее и ловче — ты и дело на себя посильнее возьмешь; а мне, карасю, по моим скромным способностям, и дело скромное укажут. Всякий для всех, и все для всякого — вот как будет. Когда мы друг за дружку стоять будем, тогда и подкузьмить нас никто не сможет. Невод-то еще где покажется, а уж мы драло! Кто под камень, кто на самое дно в ил, кто в нору или под корягу. Уху-то, пожалуй что, видно, бросить придется!

— Не знаю. Не очень-то любят люди бросать то, что им вкусным кажется. Ну, да это еще когда-то будет. А вот что: так значит, по-твоему, и я работать буду должна?

— Как прочие, так и ты.

— В первый раз слышу. Поди, проспись!

Проспался ли, нет ли карась, но ума у него, во всяком случае, не прибавилось. В полдень опять он явился на диспут, и не только без всякой робости, но даже против прежнего веселее.

— Так ты полагаешь, что я работать стану, и ты от моих трудов лакомиться будешь? — прямо поставила вопрос щука.

— Все друг от дружки… от общих, взаимных трудов…

— Понимаю: «друг от дружки»… а между прочим, и от меня… гм! Думается, однако ж, что ты это зазорные речи говоришь. Головель! как, по-нынешнему, такие речи называются?

— Сицилизмом, ваше высокостепенство!

— Так я и знала. Давненько я уж слышу. «Бунтовские, мол, речи карась говорит!» Только думаю: «Дай лучше сама послушаю…» Ан вон ты каков!

Молвивши это, щука так выразительно щелкнула по воде хвостом, что как ни прост был карась, но и он догадался.

— Я, ваше высокостепенство, ничего, — пробормотал он в смущении, — это я по простоте…

— Ладно. Простота хуже воровства, говорят. Ежели дуракам волю дать, так они умных со свету сживут. Наговорили мне о тебе с три короба, а ты — карась как карась, — только и всего. И пяти минут я с тобой не разговариваю, а уж до смерти ты мне надоел.

Щука задумалась и как-то так загадочно на карася посмотрела, что он уж и совсем понял. Но, должно быть, она еще после вчерашнего обжорства сыта была, и потому зевнула и сейчас же захрапела.

Но на этот раз карасю уж не так благополучно обошлось. Как только щука умолкла, его со всех сторон обступили головли и взяли под караул.

Вечером, еще не успело солнышко сесть, как карась в третий раз явился к щуке на диспут. Но явился уже под стражей и притом с некоторыми повреждениями. А именно: окунь, допрашивая, покусал ему спину и часть хвоста.

знаешь ли ты щука что такое добродетель. Смотреть фото знаешь ли ты щука что такое добродетель. Смотреть картинку знаешь ли ты щука что такое добродетель. Картинка про знаешь ли ты щука что такое добродетель. Фото знаешь ли ты щука что такое добродетель

Карась-идеалист. Иллюстрация Е. М. Рачёва

Но он все еще бодрился, потому что в запасе у него было магическое слово.

При этих словах карась вдруг почувствовал, что сердце в нем загорелось. В одно мгновение он подобрал живот, затрепыхался, защелкал по воде остатками хвоста и, глядя щуке прямо в глаза, во всю мочь гаркнул:

— Знаешь ли ты, что́ такое добродетель?

Щука разинула рот от удивления. Машинально потянула она воду и, вовсе не желая проглотить карася, проглотила его.

Рыбы, бывшие свидетельницами этого происшествия, на мгновенье остолбенели, но сейчас же опомнились и поспешили к щуке — узнать, благополучно ли она поужинать изволила, не подавилась ли. А ерш, который уж заранее все предвидел и предсказал, выплыл вперед и торжественно провозгласил: — Вот они, диспуты-то наши, каковы!

Источник

«Знаешь ли ты, щука, что такое добродетель?»

знаешь ли ты щука что такое добродетель. Смотреть фото знаешь ли ты щука что такое добродетель. Смотреть картинку знаешь ли ты щука что такое добродетель. Картинка про знаешь ли ты щука что такое добродетель. Фото знаешь ли ты щука что такое добродетель

Салтыков-Щедрин в Беседе любителей русского слова

Иван Толстой: Сегодня – Михаил Евграфович Салтыков-Щедрин. Есть такие русские отчества, которые запоминаются даже людьми, книг не читающими. Был, например, купец с отчеством Елпидифорович, – жаль, в школе не проходили, а то знаменит был бы. Так и наш сегодняшний герой.

Борис Парамонов: Думаю, я, Иван Никитич, не сильно ошибусь, если скажу, что Салтыков-Щедрин из всех русских классиков, из всей блестящей плеяды 19-го века наименее читаемый автор. Что называется, «в школе проходят» – и не дальше и не больше. А собственно, что в школе дают? Сказку «Как один мужик двух генералов прокормил». И это действительно запоминается, причем не сам текст, а вот этот заголовок, ставший чем-то вроде пословицы. Ну, или еще один заголовок, одно название – «История города Глупова».

Иван Толстой: Название собственно другое: «История одного города».

Борис Парамонов: Все все-таки знают, что город Глупов. Да вот и все, пожалуй. Ну, разве что в лучшем случае прочитали список градоначальников, всех этих Брудастых, Бородавкиных и Грустиловых.

Иван Толстой: Угрюм-Бурчеева еще помнят.

Борис Парамонов: Пожалуй, и Залихват-Перехватского, который въехал в город на белом коне, сжег гимназию и упразднил науки. Вот эта фраза как-то сидит в памяти помимо всего прочего. Но вообще это немало, когда слова помнятся помимо и вне автора, этакая анонимность многого стоит. Что называется, слова народные. Или из тех же сказок помнят кто поначитанней: знаешь ли ты, щука, что такое добродетель?

Иван Толстой: Это «Карась-идеалист».

Борис Парамонов: Ну, да, и щука так изумилась, так изумленно разинула пасть, что карась сам в нее въехал.

Но дело не в этом, не в этих памятных словах и словечках. Помнят, главным образом, другое: Салтыков-Щедрин – сатирик. И в этом качестве и долженствует быть в памяти. И главное, чтоб объект сатиры не забывали: царское, мол, правительство. То есть сатира щедринская ограничивается вполне определенным адресом, к конкретному историческому времени приписывается.

Иван Толстой: А ведь Щедрина еще при жизни не сразу посчитали сатириком. Писарев статью о нем назвал «Цветы невинного юмора». Вот из этой статьи несколько фраз:

Диктор: «Вы смеетесь, читатель, и я тоже смеюсь, потому что нельзя не смеяться. Уж очень большой артист г. Щедрин в своем деле! Уж так он умеет слова подбирать; ведь сцена-то сама по себе вовсе не смешная, а глупая, безобразная и отвратительная; а между тем впечатление остается у вас самое легкое и приятное, потому что вы видите перед собою только смешные слова, а не грязные поступки; вы думаете только о затеях г. Щедрина и совершенно забываете глуповские нравы. Я знаю, что эстетические критики называют это просветляющим и примиряющим действием искусства, но я в этом просветлении и примирении не вижу ничего, кроме одуряющего. Рассказ должен производить на нас то же впечатление, какое производит живое явление; если же жизнь тяжела и безобразна, а рассказ заставляет нас смеяться приятнейшим и добродушным смехом, то это значит, что литература превращается в щекотание пяток и перестает быть серьезным общественным делом. Чтобы предлагать людям такое чтение, не стоит отрывать их от карточных столов».

Борис Парамонов: Помнится, та статья кончалась советом господину Щедрину бросить невинный юмор и заняться популяризацией естественных наук. А между тем Писарев и правду сказал, только сам ее не заметил: что словесное искусство производит умиротворяющее действие. То есть действует несмотря и помимо объектов своего изображения. То есть главное в литературе: вспоминая апофегму Шкловского, не материал, а стиль. И вот мой пойнт: Щедрина можно – и я бы сказал нужно – читать, не принимая во внимание его материал, адрес его сатиры. Он может доставлять эстетическое наслаждение. Щедрин – мастер слова, то есть писатель прежде всего.

Иван Толстой: При этом сам Щедрин склонялся к этому распространенному в России мнению, что дело литературы – бичевать общественные пороки.

Борис Парамонов: Да, у него даже есть фраза: литература и пропаганда – одно и то же. Но художник в нем потеснял, вытеснял идеолога-радикала. И вот тут я хочу привести некую цитату. Это Михаил Леонович Гаспаров писал, имея в виду непонятность Щедрина для иностранного читателя:

Диктор: «Тайна русского народа была бы понятнее иностранцам, если бы они могли читать не только Достоевского, а и Щедрина. Но Достоевский переводим (как детектив и как философский трактат), а Щедрин непереводим, и не только и не столько из-за реалий и аллюзий, а потому что стилистическое богатство его ехидства абсолютно непередаваемо. Передать исхищренную тонкость щедринских слов мог бы разве Набоков, но для Набокова Щедрин не существовал. (А ведь было у них общее свойство: способность уничтожить одним словом.) Их сравнивал еще Бицилли в «Современных записках».

Борис Парамонов: Бицилли, помнится, нашел набоковское у Щедрина в оловянных солдатиках, наливающихся кровью. Вообще-то сравнивать с Щедриным можно только одну вещь Набокова – «Приглашение на казнь». Но это не сатира, а сюрреализм. И это действительно можно сказать о Щедрине: он не столько сатирик, сколько сюрреалист. Это тем более верно, что сюрреализм изображает не ту илу иную конкретно-историческую действительность, сколько абсурдность человеческого существования.

Иван Толстой: Вот потому-то, читая о глуповских градоначальниках, нельзя не увидеть в них и нынешнюю российскую действительность.

Борис Парамонов: Да, совершенно верно. И это не Бородавкин похож на Хрущева, а Россия пребывает в сюре. Хотя, конечно, доставляет немалое удовольствие находить такие параллели: Бородавкин во всеобщее употребление вводил горчицу, а Хрущев кукурузу.

Иван Толстой: И прообразом обоих – Екатерина Великая, насаждавшая картофель.

Борис Парамонов: Так толковая немка по крайней мере преуспела в этом деле, и посейчас русский народ ест суп картонный, как солженицынская Матрена.

Ну, и самое важное пора сказать. Если Щедрин все-таки сатира, то объект его сатиры – не глуповские градоначальники, а сами глуповцы. Русский народ, сказать яснее. Та субстанция, с которой не в силах справиться никакая, даже самая энергичная власть.

Диктор: «Но глуповцы тоже были себе на уме. Энергии действия они с большою находчивостью противопоставили энергию бездействия.

– Что хошь с нами делай! – говорили одни, – хошь – на куски режь; хошь – с кашей ешь, а мы не согласны!

– С нас, брат, не что возьмешь! – говорили другие, – мы не то что прочие, которые телом обросли! нас, брат, и уколупнуть негде!

И упорно стояли при этом на коленах.

Очевидно, что когда эти две энергии встречаются, то из этого всегда происходит нечто весьма любопытное. Нет бунта, но и покорности настоящей нет. Есть что-то среднее, чему мы видали примеры при крепостном праве. Бывало, попадется барыне таракан в супе, призовет она повара и велит того таракана съесть. Возьмет повар таракана в рот, видимым образом жует его, а глотать не глотает. Точно так же было и с глуповцами: жевали они довольно, а глотать не глотали.

– Сломлю я эту энергию! – говорил Бородавкин и медленно, без торопливости, обдумывал план свой.

А глуповцы стояли на коленах и ждали. Знали они, что бунтуют, но не стоять на коленах не могли».

Борис Парамонов: Этот бунт на коленях, пожалуй, самый выразительный из русских образов Щедрина: на века сказано. Вроде разоблачения культа личности и его последствий после смерти самой этой личности. Вообще, сам Хрущев так и просится в галерею глуповских градоначальников. Но, повторяю, градоначальники – не главный объект сатиры Щедрина, этот главный объект – сами глуповцы. То есть русский народ. И самое содержательное, самое выразительное, самое горькое, что написал Щедрин о русских, я обнаружил отнюдь не в «Истории одного города». Это текст из его «Писем о провинции», письмо двенадцатое. Глубоко философический текст. Щедрин описывает провинциальную, то есть все ту же русскую жизнь, в тех же тонах, теми же почти словами, как в философии экзистенциализма (а именно у Сартра) описывается так называемое бытие-в-себе. Вообще же, бытие в себе описать нельзя, его можно только вообразить, ибо любое описание уже выводит бытие из себя, из его голой имманентности. Описание – уже дело человека, владеющего аппаратом суждения, некоей категориальной системой, которая и делает возможным такое описание. Бытие-в-себе – это бытие до человека, то есть сугубо и трегубо бессмысленное: смысл бытию придает только его систематизация категориальным аппаратом разума.

Но вот давайте отложим на время Щедрина и начнем все-таки с Сартра: что такое бытие-в-себе:

Диктор: «Бытие несотворимо. Но отсюда нельзя заключить, что бытие себя творит. Это предполагало бы, что оно предшествует себе. Бытие не может быть causasui(причиной себя) наподобие сознания. Бытие есть само по себе. Это означает, что оно – не пассивность и не активность. И то и иное – понятия человеческие и обозначают способы и орудия человеческого поведения. Густота в себе бытия находится по ту сторону активного и пассивного. Бытие также – по ту сторону отрицания и утверждения. Бытие не прозрачно для самого себя как раз потому, что оно наполнено собой. Бытие есть то, что оно есть. У бытия-в-себе вовсе нет внутри, которое противопоставлялось бы некоторому вне и которое было бы аналогично суждению, сознанию, закону. У в-себе-бытия нет сокровенного: оно сплошное. Бытие изолировано в своем бытии. Оно не поддерживает никаких отношений с тем, что не оно. Переходы, события, все то, что позволяет сказать, что бытие еще не есть, – во всем этом ему в принципе отказано. Так как бытие есть бытие становления, оно находится по ту сторону становления. Оно есть то, что оно есть. Оно не скрывает никакого отрицания. Оно – полная положительность. Оно, стало быть, не знает изменчивости. Оно никогда не полагает себя в качестве иного. Оно не может поддерживать никакого отношения с иным. Оно само безгранично и исчерпывается бытием. С этой точки зрения, оно в принципе ускользает от времени. Оно есть, и, когда оно обваливается, нельзя даже сказать, что его больше нет, или, по крайней мере, сознание может его сознавать как уже не сущее, потому что оно во времени. Но само бытие не существует как недостаток там, где оно было: полнота позитивности бытия вновь образуется на месте обвала».

Борис Парамонов: Еще раз: это бытие до человека, и оно может быть сколь угодно первично, то есть предшествовать человеку, но это не решает никакого выдуманного в советско-марксистской догматике основного вопроса философии. Осмысленное бытие, с которым начинает оперировать философия, появляется только с человеком, с сознанием человека. Как говорит тот же Сартр: сознание – это обвал, в котором бытие становится миром. (Вообще-то он говорит «ничто», но в философии Сартра сознание и есть ничто – как диалектическая противопоставленность сплошности и нерасчленяемости бытия-в-себе.)

И вот к чему я вспоминал эту премудрость? А к тому, что изощренное философическое описание неких бытийных реалий у новейшего философа больше всего напоминает ту картину русской жизни, которую дает Щедрин – в сущности везде, но почти текстуально совпадающую с определениями Сартра в «Письмах о провинции». Здесь Щедрин вспоминает свои впечатления ссыльного, из культурной столицы попавшего в глухую провинцию; эзопов язык тут в том, что ссыльный называется «акклиматизируемым».

Диктор: «Работа, которая велась им еще там, в своем месте, никогда не имела в виду ничего, кроме массы и ее кровных интересов. Но вот является случай сделать массу участницею этой работы, и с первого же шага возникает бесчисленное множество преткновений. Масса не только не обладает ни одною из элементарных истин, составляющих необходимый отправный пункт для дальнейших обобщений, – она не знает даже, от кого и как получить эти истины, где ее друзья, где ее враги. Те тонкие, невидимые нити, которые связывают с нею человека, живущего в обстановке вполне отличной от ее обстановки, совершенно ускользают от ее понимания. Кто этот человек, который упал в среду ее, подобно аэролиту? С какой стати он предпринимает работу сближения? Не вернее ли предположить, что, благодаря особенностям воспитания и всему складу прошлой жизни, у него не должно быть ни малейшего интереса для поисков «хорошего человека» между ними, бедными тутошными людьми?

Вот каким образом рассуждают «хорошие люди» провинции, «хорошие» не в ироническом смысле, а в действительном. Предоставляю читателю самому решить, насколько подобные рассуждения благоприятны для акклиматизируемого человека».

Борис Парамонов: Щедрин говорит «масса», но это и есть почти полный аналог философическому бытию-в-себе. Инертность, косность, неподвижность, мертвая тяжесть, вневременность, неизменность и неизменяемость – сходные характеристики. Но тут еще пуще: в русской бытийной глуши появляется некий активно-сознательный элемент, вот этот «акклиматизируемый» – и вот он видит, что работа сознания совершенно бесполезна: масса недвижима, она инертно, но могущественно сопротивляется любым попыткам определить, «обрушить» ее сознанием, в каковом обрушении, мы помним, из бытия рождается мир.

Вот русская иллюстрация к тезисам экзистенциальной философии: Россия, провинция, масса – это бесмысленное бытие-в-себе. Даже не бессмысленное, но до всякого смысла. Тут не только заезжий или высланный умник, но и сами глуповские градоначальники ничего сделать не могут. В ответ раздается глухое: зачем? То есть Россия у Щедрина даже не то что внеисторична, она внеразумна, разум в ней еще не родился. А на попытки его внесения со стороны она и отвечает этим «зачем?». Где уж тут умному человеку акклиматизироваться.

Ничего хуже о России не было написано. И это уже не цветы невинного юмора.

Иван Толстой: Получается, что Щедрин – русофоб?

Борис Парамонов: Если бы люди, склонные к таким характеристикам, прочли всего Щедрина, они бы так и сказали. Но они его не прочтут, где им. Щедрин вообще тяжелый писатель, отнюдь не приятное чтение, и я, готовясь к этой передаче, с трудом его читал. Тут даже и не только то, что он пишет, но и как. Он очень густой, невпроворот, а в прозе должен быть воздух, некие пустоты, как в кружеве. В этом смысле он очень русский. Вот у кого воздух и пустоты были – у Пушкина, нерусского писателя. Откуда это чудо снизошло на русскую землю? Этот аэролит, как сказал бы Щедрин.

Иван Толстой: Я, Борис Михайлович, помню одну вашу статью под названием «Пушкин – наше ничто».

Борис Парамонов: Так это и было указание на ту самую философему, о которой я сейчас пытался говорить в связи с Сартром. Ничто как сознание: чистый Сартр.

Вот давайте попроще пример приведем, но опять же из Сартра, из романа его «Тошнота». Там его герою Раконтену явилось некое кошмарное откровение: он вдруг полнотой всего своего существа ощутил это довременное и досознательное бытие, сидя на скамейке в городском саду. Он вдруг остраненно, как бы впервые, во всей первоначальной остроте увидел окружающее в его нерасчлененной массе, и самое страшное было – корни дерева. Не само дерево, а именно его скорченные, грубые, выползающие на поверхность корни. Дерево не страшно, оно уже вошло в номенклатуру разума, это уже концептуализированный образ, – а страшны корни, из невидимой глубины вышедшие наружу.

Вот так же Щедрин: он описывает не деревья русские, даже не лес темный, а вот эти устрашающие корни, глухую, не проясненную разумом бытийность. Россия, получается, – бытие-в-себе. Она еще не стала бытием-для-себя, в ней еще нет разума.

Самое смешное, а точнее, самое грустное, что есть в ней этот разум, но никак ему не акклиматизироваться в этой ссылке. Понятно, что это интеллигенция, когда-то истово пытавшаяся внести этот разум в массу, но это плохо кончилось. Разуму она учила, но не тому: в основном классовой борьбе и экспроприации экспроприаторов. А после таких опытов уже снова подходить со словом убеждения как-то и не хочется.

Щедрин – предельно пессимистический писатель, у него не осталось никаких иллюзий и никаких надежд. И трудно его причислять, как в России делали, к лагерю революционных демократов. У тех как раз были иллюзии и даже программы. У современников Щедрина – вера в крестьянский социализм. Мол, в России нет частной собственности на землю, существует крестьянская поземельная община, и вот из нее социализм вырастет. Но как раз Щедрин одним из первых показал, что надеяться на общину не стоит – и потому хотя бы, что в деревне идет классовое расслоение, что народились Колупаевы и Разуваевы, деревенские богатеи-мироеды. Вообще – «чумазый идет», по слову Щедрина, то есть зарождается низовая буржуазия, не оставляющая никакой возможности для ее идеализации. И о каких иллюзиях можно говорить у человека, написавшего «Историю одного города» с ее кошмарным финалом – описанием утопии Угрюм-Бурчеева. Вот что Россию ждет, если ее задумают радикально переделать: бессмысленная казарма, тупая маршировка во всех направлениях.

Иван Толстой: Считается, что в этой утопии отразился один факт из русской истории – аракчеевские военные поселения в конце царствования Александра Первого.

Борис Парамонов: Такие параллели ни к чему: Щедрин писал не о русском прошлом и даже, если хотите, не о будущем, а о вечно-русском. Это не история города, или государства, или страны, это – миф, миф о России, вернее сказать, миф России. А в мифе, как известно, нет ни прошлого, ни будущего, в нем вечное настоящее. Повторяю: Щедрин написал Россию как бытие-в-себе, которого еще не коснулся определительный разум, в котором не произошло еще отделение света от тьмы. Причем и не будет – так по Щедрину. И ведь действительно, так и получилось. Угрюм-Бурчеевы – большевики вогнали Россию в пущую тьму. Пророчество исполнилось – но опять-таки не потому, что Щедрин прозревал будущее, а потому что он видел некое вечное настоящее. Русское коллективное бессознательное ощущал. По Юнгу: пророчество – это проникновение в образы коллективного бессознательного.

Ведь действительно, «в реале» так было. Я помню, хлебные очереди в 1964 году появились, впервые после войны. Как раз в это время какие-то гэдээровские сикофанты сделали фильм «Русское чудо». Люди смеялись, глядя на хлебные очереди: вот русское чудо.

Иван Толстой: Но все-таки, Борис Михайлович, ведь был же в России прогресс до большевиков, вы же сами об этом сказали, вспомнив Россию 1913 года.

Борис Парамонов: Да, но что это за прогресс, за которым следует худший и горший провал? Вот константа русской истории: провалы, никакой прогресс в ней не закрепляется. Да самое недавнее вспомним: ведь обрушились большевики, вроде бы демократия возникла – а что сейчас? Очередной градоначальник пошел войной на своих же глуповцев.

И главное о Щедрине, Иван Никитич: он не только обнаружил константы русского бытия, сделав возможным всяческие прогнозы – и дав такие прогнозы, – но он и подлинную русскую литературу породил. Была литература послепушкинская, а стала послещедринская. Очень быстро золотой век кончился, да и серебряный не удержался, а прямиком рухнули в век железный. Главный, наигениальнейший русский писатель двадцатого века – из щедринской школы.

Иван Толстой: Платонов?

Борис Парамонов: Конечно. Я помню, как был удивлен, прочитав, что Андрей Платонов любимым своим писателем называл Щедрина. А потом задумался и понял, что ничего в этом удивительного и нет. Но их сходство – не чисто литературное, не стилистическое, а на большей глубине обнаруживается. Это сходство метафизическое. Они об одном пишут, и это одно – Россия, взятая не в частностях ее исторического существования, а на бытийной глубине. Ведь что такое платоновский «Чевенгур» и «Котлован» или «Ювенильное море»? Это же вновь реализовавшаяся утопия Угрюм-Бурчеева. История прекратила течение свое. Хлынули какие-то темные довременные воды, доисторический потоп. Чевенгурцы – те же глуповцы. Это и доказывать не нужно, лишние слова говорить: прочитайте – сами увидите. Так что русская литература от Щедрина до Платонова может быть названа Повестью о двух городах.

Иван Толстой: Вы говорите о вневременности, вечности щедринских ситуаций и типов, но, между прочим, он сам говорил другое. Я цитирую:

Диктор: «Писания мои до такой степени проникнуты современностью, так плотно прилаживаются к ней, что ежели и можно думать, что они будут иметь какую-нибудь ценность в будущем, то именно и единственно как иллюстрация этой современности».

Борис Парамонов: Дело в том, что Щедрин помимо «Истории одного города» много чего написал. Основной корпус его сочинений – это некая сатирическая, часто беллетризованная публицистика, собранная в таких циклах, как «Невинные речи», «Современная идиллия» или даже цикл, названный «Письма тетеньке». Самый известный и по сию пору могущий быть читаемым из этих циклов – «За рубежом», с изумительной пародией на новый французский роман школы Золя и с хрестоматийным диалогом мальчика в штанах – немца с мальчиком без штанов – натурально, русского. Вот в этих его вещах без комментария, действительно, трудно до конца разобраться. С другой стороны – а надо ли разбираться? Надо ли знать реалии? В том-то и дело, что Щедрин – писатель, мастер слова, и его можно читать только для удовольствия от его искусно заверченных фраз, вот этого его изощренного ехидства, о котором говорил Михаил Гаспаров. Можно удовлетворяться не смыслом целого, а отдельно звучащей фразой. Щедрин – мастер языка на уровне фразы. Вот таков и Платонов, кстати, – тут их родство, хотя язык у Платонова другой.

Иван Толстой: Ну, а как же о «Господах Головлевых» не упомянуть?

Борис Парамонов: Да и так все помнят. Иудушка Головлев – это Иудушка Головлев. Не Троцкий же. Лучше вспомнить, что Щедрин был мастером замечательных афоризмов, вошедших в пословицы. Например: «либерал не знает, чего он хочет: конституции или севрюжины с хреном». Или: что есть истина? – «Распивочно и на вынос!»

И еще одна особенность Щедрина. Он любил героями своих сатир делать известные литературные типы. Так у него действуют Молчалин, Глумов, Чацкий, Ноздрев (издающий ежедневные газеты под названиями «Помои» и «Удобрения»), даже Митрофан Простаков. Так что Салтыков-Щедрин – это некая металитература.

Источник

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *