с утра я дожидался тебя вчера они догадались что
Стихи из «Зеркала»: 110 лет со дня рождения Арсения Тарковского
25 июня 1907 года родился Арсений Тарковский – поэт, переводчик и отец кинорежиссера Андрея Тарковского. M24.ru предлагает вспомнить четыре стихотворения Арсения Александровича, звучащие в фильме его сына «Зеркало», посвященного родителям, и особенно – отцу и его отсутствию в его жизни.
Кадр из фильма «Зеркало»
Арсений Александрович оставил семью – жену Марию Вишнякову, дочь и сына в 1935 году, а в 1941 году ушел добровольцев на фронт. Андрею Арсеньевичу тогда не было и 10 лет. Воспоминание об ушедшем отце и бесконечном ожидании его возвращения легли в основу самой личной работы Тарковского-младшего – фильма-исповеди «Зеркало» (1974).
Арсений Тарковский. Фото 1930-х годов
В своем фильме он как бы вновь соединил мать и отца – постаревшую мать главного героя играет Мария Вишнякова-Тарковская, а четыре стихотворения Арсения Тарковского, звучащие в «Зеркале», читает сам поэт. Родители режиссера не знали, что он задумал.
Впрочем, окончательная концепция фильма оставалась тайной и для съемочной группы, на протяжении всего периода работы над фильмом не понимавшей до конца, что получится в итоге. Тарковский вносил изменения в сценарий по ходу съемок, по воспоминаниям участников процесса, собираясь на площадке каждый день, группа не знала, какие сцены снимаются сегодня.
На премьерный показ «Зеркала» Андрей Тарковский пригласил родителей. Историк кино Майя Туровская приводит в книге «7 с 1/2, или Фильмы Андрея Тарковского» его слова: «Когда отец это увидел, он сказал матери: «Видишь, как он с нами расправился». Он сказал это с улыбкой, но, наверное, его что-то задело там. Они только не заметили, как я сам с собой расправился – только как я с ними расправился».
С утра я дожидался тебя вчера они догадались что
Книга издана к 110-летию со дня рождения Арсения Тарковского.
«Звезда нищеты». Арсений Александрович Тарковский
Я тень из тех теней…
«Стихотворений на свете так мало, что поэзия была бы Ко и нор’ом» (в современном написании – Кохинор, знаменитый алмаз), – писал молодой Пастернак в письме к отцу, – если бы ее не переполняли и не заслоняли бесчисленные «стишки». В конце жизни он говорит о том же: о позоре литературного производства, о «литературном процессе», который только тем и занят, чтобы сделать появление этих редчайших вещей крайне затруднительным – или вообще невозможным[1]. До последнего времени, слава Богу, «поэтам хорошим и разным», «литературному процессу» и направляющим этот процесс критикам и теоретикам добиться этого все же не удалось. Вопреки всему, кто-то еще раз дает нам увидеть, что поэзия – аномалия в ряду обыденностей, счастье и чудо. Что то, что может сообщить она, никаким другим образом не сообщается.
За это мы и благодарны Арсению Александровичу Тарковскому. В самое неблагоприятное для этого время он был занят этими редчайшими, как алмаз Кохинор, вещами – стихами: бессмертными, поющими словами, которые в греческой античности называли крылатой речью. Драгоценные камни естественно ассоциируются со звуком его стихов, но еще больше – «капля лазори», вода, не простая, царственная, ионийская вода:
К «литературному процессу» своей современности (нескольких довольно разных современностей: литературной современности 30-х, 40-х, 50-х, 60-х годов) они не имели никакого отношения. Там писали, там рассуждали, там спорили совсем о другом и по-другому. Там всегда было не до ионийской воды и камней Кохиноров.
Начнем с одного из самых чудесных русских стихотворений: «Бабочка в госпитальном саду».
Тарковского часто называют последним поэтом высокой (или чистой, или классической) традиции; естественно, эта традиция включает в себя модерн и авангард. Но высокую традицию уже погребали на похоронах Ахматовой – и сам Тарковский прощался с ней как с последней тенью:
В таком случае он – уже после-последний поэт; иногда мы слышим об этом от него самого:
В этой связи рядом с ним можно вспомнить единственное имя – Марию Петровых. Они, младшие друзья «последних поэтов» – Анны Ахматовой, Осипа Мандельштама, Марины Цветаевой – остались среди чужих, в глухом одиночестве (я имею в виду одиночество поэтическое, а не биографическое).
Есть такой склад поэта – как и человеческий склад: поздний ребенок в семье, последыш. Вокруг Тарковского были уже поэты другой культурной крови. Конец прежнему роду подвела, казалось, сама история: нужно было хотя бы краем детства, как Тарковский, застать другой мир и другой русский язык («А в доме у Тарковских…»). Следующим поколениям в этом было отказано. Они не застали необесчещенного мира. А в обесчещенном – откуда взять святую беспечность, и странное беззлобие, и неувядающее восхищение? А из этих веществ и слагается форма той поэзии, которая редка, как Кохинор.
Что же такое честь? В посвящении Мандельштаму Тарковский пишет:
Нищее величье – оксюморон, но и задерганная честь – тоже оксюморон, которого можно не заметить: честь, среди прочего, предполагает личную неприкосновенность, для начала телесную, habeas corpus[2]:
Многое другое так же отвратительно для человека чести, какими и были поэты «старой традиции»[3], все те, кого с дикарской усмешкой называли «небожителями».
Но что-то мешает мне увидеть творческое одиночество Тарковского в словесности 60—70-х годов таким образом, как одиночество прощального запоздалого голоса, приходящего из невозвратного прошлого. И сам Тарковский думал иначе:
Он чувствовал себя не «последним», а начинающим будущее. Звезда его – не вечерняя, а утренняя:
Так, впрочем, всегда и чувствуют свое дело поэты этой – классической? высокой? чистой? как назвать ее? – традиции.
Удивительно вот что: поэзия, все мосты к которой были последовательно сожжены, все входы завалены нескладными, плоскими, бесцеремонными стихами «в стиле баракко»[4], которые и составляли норму нашего «литературного процесса», – поэзия Тарковского не была непонята; больше того, она не была неполюблена, с первой же его запоздалой книги («Перед снегом», 1962[5]). Мы переписывали их и помнили наизусть[6].
«Стихотворений на свете так мало, что поэзия была бы Ко и нор’ом, не пучься она от изобильного множества стишков; стишками занимаются стада, табуны» // Борис Пастернак. Об искусстве. М., «Искусство», 1990. С. 308.
«Я бы никогда не мог сказать: «побольше поэтов хороших и разных», потому что многочисленность занимающихся искусством есть как раз отрицательная и бедственная предпосылка для того, чтобы кто-то один неизвестно кто, наиболее совестливый и стыдливый, искупал их множество своей единственностью и общедоступность их легких наслаждений – каторжной плодотворностью своего страдания». Письмо Вяч. Иванову. – Указ. соч. С. 350. «Литературный процесс», школы и направления, «столетия посредственности и банальности» «лишь для того и существуют, чтобы гению… как можно больше усложнить и затруднить миссию возмещения». Письмо Ренате Швейцер. – Указ. соч. С. 357.
Букв.: «Да имеешь тело» (лат.). Право личной неприкосновенности гражданина, установленное «Великой Хартией» (Magna Charta), подписанной Иоанном Безземельным в 1215 году.
Здесь я вновь вспомню Пастернака – вообще говоря, поэта, по письму совсем не близкого Тарковскому. Но, как на «старшем» в этой традиции, о которой мы говорили, на Пастернаке лежал долг высказывать и обдумывать то, о чем Тарковский за пределами стихотворства молчал. Размышляя о поразительности таланта, который он прежде всего, как мы уже слышали, соединял с совестью, стыдливостью и плодотворным страданьем – и этим противопоставлял гения «процессу», Пастернак говорит и об этом его качестве: чести. «Дарование учит чести и бесстрашию, потому что оно открывает, как сказочно много вносит честь в общедраматический замысел существования». Письмо К. Кулиеву. – Пастернак. Указ. соч. С. 336.
Удачная находка Е. Евтушенко: «У барака учился я больше, чем у Пастернака, …и стихи мои в стиле баракко». Диалектику учили не по Гегелю, поэзию – не по Пастернаку. Чем не переставали гордиться.
Первая книга А. Тарковского должна была выйти в 1946 году. Но после «внутренней рецензии», в которой говорилось, что Тарковский принадлежит к черному пантеону русской поэзии: Федор Сологуб, Мандельштам, Гумилев, Ходасевич, и поэтому, чем «талантливее эти стихи, тем они вреднее и опаснее», набор был рассыпан.
Еще более широкое хождение стихи Тарковского получили после фильма «Сталкер». Мне случалось видеть перепечатки под названием «Стихи из фильма «Сталкер» без имени автора.
С утра я дожидался тебя вчера они догадались что
Мне твой город нерусский
Все еще незнаком,-
Клен под мелким дождем,
Переулок твой узкий,
Показать полностью.
Под холодным дождем
Слишком яркие фары,
Бесприютные пары
В переулке твоем,
По крутым тротуарам
Бесконечный подъем.
Затерялся твой дом
В этом городе старом.
Бесконечный подъем,
Бесконечные спуски,
Разговор не по-русски
У меня за плечом.
Сеет дождь из тумана,
Капли падают с крыш.
Ты, наверное, спишь,
В белом спишь, Кетевана?
В переулке твоем
В этот час непогожий
Я — случайный прохожий
Под холодным дождем,
В этот час непогожий,
В час, покорный судьбе,
На тоску по тебе
Чем-то страшно похожий.
Арсений Тарковский Дождь в Тбилиси
АРСЕНИЙ ТАРКОВСКИЙ
«С УТРА Я ТЕБЯ ДОЖИДАЛСЯ ВЧЕРА. »
С утра я тебя дожидался вчера,
Они догадались, что ты не придёшь,
Показать полностью.
Ты помнишь, какая погода была?
Как в праздник!
И я выходил без пальто.
Сегодня пришла, и устроили нам
Какой-то особенно пасмурный день,
И дождь, и особенно поздний час,
И капли бегут по холодным ветвям.
Ни словом унять, ни платком утереть.
Я знаю тебя, наверное, вечность,
Твои с печалью глаза.
И голос твой тихий и нежный
Мою унимает беспечность,
А всё остальное – слова.
Показать полностью.
Душа твоя – космос бездонный,
Где множество звёзд и планет,
Звезда есть утраты огромной,
Планеты рождения – свет.
Твой мир до конца так не познан,
Твой мир доброты и тепла,
Твой мир – планеты и звёзды,
А всё остальное – слова.
И пусть вселенная слышит,
Я к ней взываю мольбу,
Что нет мира лучше и выше,
Тот мир, где я не живу…
Евгений Ягудин
Помнишь: мы не ждали ни дождя, ни грома,
Вдруг застал нас ливень далеко от дома;
Мы спешили скрыться под лохматой елью…
Показать полностью.
Не было конца тут страху и веселью!
Дождик лил сквозь солнце, и под елью мшистой
Мы стояли точно в клетке золотистой;
По земле вокруг нас точно жемчуг прыгал:
Капли дождевые скатывались с игол.
Падали, блистая, на твою головку,
Или с плеч катились прямо под снуровку…
Помнишь – как все тише смех наш становился…
Вдруг над нами прямо гром перекатился –
Ты ко мне прижалась, в страхе очи жмуря…
Благодатный дождик! Золотая буря!
Был домик в три оконца
В такой окрашен цвет,
Что даже в спектре солнца
Такого цвета нет.
Показать полностью.
Он был еще спектральней,
Зелёный до того,
Что я в окошко спальни
Молился на него.
Я верил, что из рая,
Как самый лучший сон,
Оттенка не меняя,
Переместился он.
Поныне домик чудный,
Чудесный и чудной,
Зелёный, изумрудный,
Стоит передо мной.
И ставни затворяли,
Но иногда и днём
На чем-то в нём играли,
И что-то пели в нём,
А ночью на крылечке
Прощались и впотьмах
Затепливали свечки
В бумажных фонарях.
1976
Арсений Тарковский
Свиданий наших каждое мгновенье
Мы праздновали, как богоявленье,
Одни на целом свете. Ты была
Смелей и легче птичьего крыла,
По лестнице, как головокруженье,
Показать полностью.
Через ступень сбегала и вела
Сквозь влажную сирень в свои владенья
С той стороны зеркального стекла.
*****
Душу, вспыхнувшую на лету,
Не увидели в комнате белой,
Где в перстах милосердных колдуний
Нежно теплилось детское тело.
Показать полностью.
Дождь по саду прошел накануне,
И просохнуть земля не успела;
Столько было сирени в июне,
Что сияние мира синело.
И в июле, и в августе было
Столько света в трех окнах, и цвета,
Столько в небо фонтанами било
До конца первозданного лета,
Что судьба моя и за могилой
Днем творенья, как почва, прогрета.
*****
Записал я длинный адрес на бумажном лоскутке,
Все никак не мог проститься и листок держал в руке.
Свет растекся по брусчастке. На ресницы и на мех,
И на серые перчатки начал падать мокрый снег.
Показать полностью.
Шел фонарщик, обернулся, возле нас фонарь зажег,
Засвистел фонарь, запнулся, как пастушеский рожок.
И рассыпался неловкий, бестолковый разговор,
Легче пуха, мельче дроби. Десять лет прошло с тех пор.
Даже адрес потерял я, даже имя позабыл
И потом любил другую, ту, что горше всех любил.
А идешь — и капнет с крыши: дом и ниша у ворот,
Белый шар над круглой нишей, и читаешь: кто живет?
Есть особые ворота и особые дома,
Есть особая примета, точно молодость сама.
*****
Жизнь меня к похоронам
Приучила понемногу.
Соблюдаем, слава богу.
Очередность по годам.
Показать полностью.
Но ровесница моя,
Спутница моя былая,
Отошла, не соблюдая
Зыбких правил бытия.
Несколько никчемных роз
Я принес на отпеванье,
Ложное воспоминанье
Вместе с розами принес.
Будто мы невесть куда
Едем с нею на трамвае,
И нисходит дождевая
Радуга на провода.
И при желтых фонарях
В семицветном оперенье
Слезы счастья на мгновенье
Загорятся на глазах,
И щека еще влажна,
И рука еще прохладна,
И она еще так жадно
В жизнь и счастье влюблена.
Тщетно силясь хоть чуть-чуть
Сдвинуть маску восковую
И огласку роковую
Жгучей солью захлестнуть.
Как сорок лет тому назад
Как сорок лет тому назад,
Показать полностью.
Сердцебиение при звуке
Шагов, и дом с окошком в сад,
Свеча и близорукий взгляд,
Не требующий ни поруки,
Ни клятвы. В городе звонят.
Светает. Дождь идет, и темный,
Намокший дикий виноград
К стене прижался, как бездомный,
Как сорок лет тому назад.
Как сорок лет тому назад,
Я вымок под дождем, я что-то
Забыл, мне что-то говорят,
Я виноват, тебя простят,
И поезд в десять пятьдесят
Выходит из-за поворота.
В одиннадцать конец всему,
Что будет сорок лет в грядущем
Тянуться поездом идущим
И окнами мелькать в дыму,
Всему, что ты без слов сказала,
Когда уже пошел состав.
И чья-то юность, у вокзала
От провожающих отстав,
Домой по лужам как попало
Плетется, прикусив рукав.
Рукам, уставшим от работы,
За то, что ты, как два крыла,
Руками их не отвела!
Гортани и губам хвала
За то, что трудно мне поется,
Что голос мой и глух и груб,
Когда из глубины колодца
Наружу белый голубь рвется
И разбивает грудь о сруб!